Грохот нового времени

Странно противостоять неизбежному, и речь даже не о ветряных мельницах человеческих поступков, а скорее о закономерностях развития мира, возвышающегося вокруг. Еще более странно писать об этом, ибо такое чтиво не приносит случайному читателю ни света, ни радости.. Только ощущение принадлежности к этому кругу, к одной из двух воинствующих сторон - к той, обреченной на победу, или к той, воюющей за свое поражение. А посвящено оно, конечно, вторым.

Первый раз эти мысли явились мне ночью, в одном из беспокойных снов об изумрудной реке, над которой мы восседали по-турецки на белых камнях моста и варили в турке кофе на маленькой походной горелке, плюющейся синим пламенем. И беседовали с бездомным по имени Рашо, курившим сигареты "Дрина". Об этом мосту написана огромная книга, одно из прекраснейших произведений, написанных человеком о людях. Я говорю об Иво Андриче и его книге "Мост на Дрине". Испокон веков была река Дрина, на обоих берегах ее, на одном из торговых путей, раскинулся городок Вишеград. Шли годы, десятилетия, века, караваны медленно ползли из Панонии в Далмацию и обратно, сменялись владыки, в городе вырастали церкви, синагоги, мечети, но не было в растущем городе одного важного элемента - моста над быстрыми водами Дрины. Был паромщик, огромный, слепой на один глаз, изуродованный жизнью верзила, всю свою жизнь перевозивший за звонкую монету путников с одного берега на другой и обратно. Когда наступала весна и в окрестных горах таяли снежные шапки, пополняя и без того грозные воды Дрины своей мощью, вспенивая белые буруны; тогда паромщик грустно сплевывал в реку, оттаскивал прогнивший плот подальше от ревущего потока и наотрез отказывался везти людей на другой берег. Они угрожали ему оружием или подкупали несметными богатствами, но он и не смотрел на них из-под густых бровей, а смотрел на реку и ждал, когда обезумевшие воды утихомирятся и войдут в прежнее русло.

Но однажды над городом зазвучал тот самый грохот, страшнее грохота реки, сносящей все на своем пути. С новым визирем, с новым ферманом султана в тихий городок в восточной Боснии ворвалось новое время с его приказом о строительстве моста. Это означало, что вскоре город будет наводнен рабочими, пришлым народом, что не прочь поживиться добром из местных кладовых, это означало, что все жители, и тем паче неверные - православные, католики, евреи будут обложены варварским налогом, разорятся и едва ли смогут сводить концы с концами, пока в их домах будут столоваться пришельцы с востока, жадно вкушая плоды тяжелого труда, разоряя дома, лишая дочерей и жен хозяев чести, и угрожая крестьянам жестокой визиревой карой.
При этом, рано или поздно, за пять лет или, быть может, за десяток над рекой перекинется мост, мощный белокаменый красавец, по которому еще много веков будут проезжать путники из Белграда в Сараево, по которому будут стучать копыта коней и колеса повозок, будут шуршать шины первых автомобилей, который отполируют до блеска бесчисленное количество стоп, идущих по нему от одного берега Дрины к другому, из Сербии в Боснию, из Боснии в Сербию...

Другими словами, можно сказать, его строительство окупилось и для казны султана в далеком покоренном османами Константинополе, и для самого торгового пути, для Вишеграда, обогатившегося за счет притока торговцев, привлеченных новой безопасной переправой. Однако, идея строительства моста имела как своих верных сторонников, так и ярых противников. Тех, кто воспротивился приходу непрошенных гостей и приказам иноверцев.
Паромщик сидел на берегу, ссутулившись, и печально глядел на то, как возводятся деревянные опоры, размышляя о том, что вскоре он останется без платы и без дела, которым занимался всю жизнь. Крестьяне прятали молодых дочерей и жен к дальней родне в соседние села, пытаясь спасти их от бесчестья. Так, в хмуром напряжении, начинался этот великий этап в жизни Вишеграда.

В итоге, группа крестьян, особенно недовольных притеснениями турок, приняла решение саботировать строительство: рушить ночью воздвигнутое за день, красть инструменты у рабочих, подпиливать опоры будущего моста... Долго шла их борьба, проделки "русалок" обращавшие за одну ночь в ничто плоды дневного труда, замедляли строительство и вызывали гнев визиря и главного зодчего, головой отвечавших перед султаном за своевременное окончание строительства.

Однажды, крестьяне, затеявшие диверсию, были все-таки схвачены ночными сторожами. Казнь их описывается на 5 страницах. И это самое страшное описание казни, встретившееся мне когда-либо в художественных книгах. Они были посажены на кол и оставались в живых еще долгие часы после мучительной казни, тела их после смерти были отданы на растерзание псам, а головы выставлены посреди площади на высоких кольях. Так, больше ни у кого из жителей не возникало ни малейшего желания противиться грохоту строительства, пришедшему на смену глубокой и благородной горной тишине, царившей в городке до пришествия нового времени.

К чему, собственно, я клоню? К тому, что мне последнее время все чаще приходит на ум мысль о том, что строящиеся нынче мосты отнимут у меня ту тишину, которую я так люблю, жизнь без которой я представляю себе с трудом. А перспектива прихода того нового века пугает и отвращает меня. Мир, не так давно обнаруженный мной после полета над бирюзой Адриатики и мягкой посадки между двух холмов зелено-золотого шелка, его воздух, пьянящий своей чистотой,  свежесть его цветов, сводящих с ума своей прозрачностью и невероятной красотой, о которой не хватает слов говорить... Этот мир, оказывается, принадлежит не только мне. Но и тысячам других пришельцев.

Мне пришлось смириться с потерей моих московских вотчин. Всю жизнь у меня под окном был лес, кроны деревьев колыхались из стороны в сторону, а март начинался с сияния капель, замерших на сосновых иголках, пахло землей, освобождавшейся ото снега, и пахло так, что приходилось все бросать, пропускать автобусы, набитые бледнолицыми людьми, истощенными бесконечной зимой, пропускать школу, прогуливать экзамены, опаздывать на поезда и бежать в этот лес, и припадать к этой земле и слушать, часами лежа на черной земле, как под опавшей темной хвоей проклевывается новая жизнь. Потом мой лес закрыли от меня, потом заделали дырки в заборе, потом на забор нацепили серые окуляры камер, рассматривающие меня, а на меня нацепили юбку и колготки, чтобы неповадно было карабкаться на эти заборы.

Потом лес погиб. Вместе с ним под ковши экскаваторов попали и могилы наших домашних животных, которых мы с отцом хоронили в этом лесу, оставляя на коре старых сосен одним нам понятные метки, под вой бензопил погибли березы, сок которых мы пили по весне. Погибли озерца, заросшие тиной, за ними в глинистую землю легли и осины, на которых мы строили убежища, погибли ясени и ивы, из ветвей которых мы делали луки и стрелы, играя в индейцев, погибающих от испанской руки. Индейцы оказались в резервациях, а свободной землей завладели пришельцы, огородили ее заборами и убили на ней все живое до последней былинки.

Потом мне пришлось пережить потерю и второй моей сказки - старого дома, окруженного столетними деревьями под окнами подмосковной хрущевки, адрес которой стоит у меня в паспорте на второй странице. Этот дом старел с каждым моим годом. Никто не знал, живы ли его хозяева, и если живы, то где они и почему добротный сруб стоит в запустении, с заколоченными окнами. И почему порой из трубы все же идет слабый дымок, в какую-нибудь из туманных майских ночей, нет-нет, да запахнет дровами и влажным деревом, коптящимся изнутри? Вопросы мучили нас, но ответов на них не было. Дом седел гниющими досками, он покрывался короткошерстным мхом и столько, сколько я себя помню, был пуст... и полон легенд, бережно передаваемых детворой из уст в уста. В тот бурно разросшийся сад организовывались ночные вылазки, куда могли попасть лишь смельчаки, перепрыгнувшие ручей, перешедшие речку по ржавым трубам, сиганувшие с крыши гаража и бросившиеся в крапиву, не издав при том ни звука... Это был недостижимый почет и слава для большинства мальчишек, что уж говорить о девчонках.

Пару лет назад бабушка позвонила нам и сказала, что на кухне лопнули стекла от нестерпимого жара. Дом, тщательно облитый керосином со всех сторон полыхал, с треском обвалилась крыша, в пламени погибали резные наличники, с диким ревом, бесповоротно, без надежды на спасение в огне погибала моя сказка, одна из неразгаданных тайн моего детства, сродни тем - почему в актовом зале трещины на потолке расходятся таким причудливым образом или почему на красную плитку можно наступать, а на серую - нет. Только другая, конечно. Необъятная и священная.

Теперь на его месте стоит офисное трехэтажное здание, наспех склепанное из уродливых пластиковых панелей. Оно закрывает нам вид на поле, на котором мы с отцом собирали пропущенную сборщиками урожая кукурузу, и на реку, по которой мы ходили на самодельных плотах и на гребных лодках, всегда пахнущих свежей краской. С тех пор я думаю, что зеленый цвет пахнет как эта краска, отколупывавшаяся с неошкуренных досок легко и целыми пластами, которые затем отправлялись в плавание по течению реки Москвы.

Никто не купит офисы в этом здании, потому что оно стоит на песчаном склоне, с которого в пору кататься вместе с золотистым песком вниз, к пыльной дороге. На такой земле не выживают пластиковые коробки, потому что это территория заброшенных избушек и диких зарослей бурьяна, черных кошек и загадок, которые уже никто никогда не сможет разгадать.

Эти две истории - про лес и про дом - именно они приводят меня к мыслям о саботаже будущего, так неблагодарно и невежливо врывающегося в мой дом. О разрубленных гусеницах экскаваторов и о новом пожаре на холме перед окнами дома моей бабушки. Но я вспоминаю про кол, про шестеренки механизма беспощадных часов, перемалывающих повстанцев, освобождая дорогу новому времени, где переправы должны быть быстрыми, безопасными и неподвластными природе. Я оставляю мысли о мести, но они не оставляют меня. И тогда я убегаю от них к новым пределам.

Но и здесь теряю покой, просыпаюсь посреди ночи в холодном поту и вижу, как осыпаются берега Скадарского озера под желтыми ковшами, как заселяются русской псевдоинтеллигенцией дома старинных семейств в Перасте, как умирает Старая Варош в Подгорице под напором функциональной однотипной бесвкусицы, и взываю к Мехмед-паше Соколовичу. Он, обрекая вишеградцев на мучения, хотя бы знал толк в красоте, воздвигнув однажны прекрасный мост над изумрудными водами Дрины...

Пределы печали

Последнее время совершенно не хочется писать о грустном - его слишком много в окружающем мире. Наоборот, хочется закрыться в своей морской раковине, обкатанной адриатической солью и неспешно плыть по течению от октября к апрелю, от апреля к октябрю, мечтать о вылазках, придумывать маршруты, звать людей с собой, покорять моря, провожать закаты, проходить под радугами, едва не задевая их мачтой..
Очень хочется жить в том мире, полном золотого света и добра, лишенном того слепого ужаса, который легко находит меня здесь. Потому что в городе от меня пахнет как от чужого, пришельца, потерявшего темп этого страшного вальса, громыхающего какафонией сирен и телевизионного речитатива, от меня пахнет малодушием туземца, не знавшего местных традиций и никогда не имевшего тех амбиций, которые здесь принято иметь. По этому запаху ищейки всеобъемлющего отчаяния, приходящего сюда вместе с тьмой и холодом, легко обнаруживают меня. У них на это нюх.

На каждой кухне здесь принято иметь ящик, из которого это отчаяние просачивается прямо в душу - казалось бы, от него можно легко избавиться, его можно не включать - но мы разучились жить без него, потому что вместе с отчаянием из него выползает звук - отупляющий, не призывающий к размышлению звук, обесценивающий слова и ноты, сливающий их в одно рекламное бормотание. Звук, притупляющий боль, лишающий эмоции - силы, а слова - смысла. А еще в этом ящике мелькают картинки - забавные и страшные, они чередуются, водят свой хоровод, не оставляя ни места ни времени - ни для искренной радости ни для полновесного горя. Все кружится в вихре, пролетают дни. И если этот ящик вдруг замолкает, хоть на секунду, все пугаются и замирают - слышите: ветер свистит в щелях на балконе или медленно, едва слышно, на землю ложится снег, а у кого-то, из той редкой вымирающей породы, двумя этажами выше, тихонько играет джаз, лает собака во дворе, играют дети, лепя снеговика, смеются и колотят друг друга пластиковой лопаткой. Исчезает он. И все остатся сами с собой. В своем щемящем одиночестве, в собственноых квартирах.
Иногда из ящика, невольно оказываясь в его владениях, я слышу страшные вести. И мне не хочется пить кофе, не хочется лениво ковырять яичницу на тарелке, а хочется взвыть от боли.
Потому что... Такие вести отнимают истину, без которой белое -  больше не белое, а черное - больше не черное. Они убивают веру в справедливость на земле. Последняя инстанция, какое-то кармическое подсознание, на котором строится наша мораль и воспитание, все это рушится, уходит в небытие, потому что факты противоречат законам жизни, какой мы ее знаем.
Добро ведь всегда побеждает зло. Ценой потерь, неверия, оклеветанное и разбитое, преданное и растоптанное, оно все-таки побеждает... Но вот оно лежит на дне другого моря.
Мертвое.
Совсем мертвое.
Бездыханное. И растерзанное.

А я смотрю в этот проклятый ящик и отказываюсь верить его скользким словам и тому холодному ветру, что гуляет над южными морями зимой, тяжелому, свинцовому, полному бед и белой соленой смерти.
С одной строны - я понимаю, что это война, а в нашем веке война приобретает совсем иные масштабы, у нее больше нет поля боя, ее страшный театр разворачивается повсюду, а незначительными разменными фигурами становятся не отдельные люди, а тысячи безвинных жертв. Уродливые, гипертрофированные медиа и социальные сети делают эти трагедии нормой нашей ежидневной жизни. Мы знаем все обо всем, и поэтому ежедневная гибель сотен людей, которая должна была свести нас всех с ума анестезирована своей частотой и незначительностью, своей обыденностью. День, в котором по новостям мы не слышим громких событий не остается в памяти, проходит незамеченным и пустым. Зато когда появляется повод, мы сразу находим как проявить себя в нем. Как прилепить свечу на аватарку, ленточку-триколор. Мы соревнуемся в своем сочувствии, и все наши ухищрения и манифесты нашей печали кажутся нам недостаточными, мы присваиваем скорби свои единицы измерения...
Не знаю, до какой степени абсурда это должно дойти, есть ли - куда дальше?

Впрочем, это все совершенно неважно. Просто думаю, как можно глядеть из иллюминатора на темные сочинские пляжи за час до рассвета, поднимаясь над ними в туманную высь над Черным морем, думать о спасенных и еще не спасенных, о том, сколько всего еще нужно сделать, чтобы этот мир стал еще чуточку лучше и пригоднее для жизни, размышлять о том, что твоя борьба - самая бессмысленная и самая благородная на свете, битва, в которой можно только потянуть время до окончательного поражения, бой, результат которого известен всем испокон веков, потому что это бой со смертью. Размышлять об этом, пока самолет поворачивает к бездне. И в один момент перестать существовать.
И, соответственно, перестать размышлять об этом.

p.s. Мне кажется, оно все-таки побеждает. Просто за пределами печали. За пределами земного притяжения, там, куда нет пути дотошному разуму, только трем сестрам с красивыми именами и их матери - загорелой гречанке.

золото неприкаянности

Почему-то вспомнился Ульцинь, последний день перед чартером. Там такая крепость - старая, покинутая, из светлого камня, полузаброшенный лабиринт из голосов рабочих, сколотого камня и павших под натиском нового времени зданий. Причудливая смесь албанского и сербского в неясных пропорциях, это многоязыкое, раскатистое и прерывистое чириканье под вековыми арками.

Двое, напившись мятного чая с медом, такие благостные, сидим и беседуем с человеком по имени Адриатик (хотите, паспорт покажу?). Он говорит по-русски, смешно ошибаясь. "Я долго дружил с русской девушкой. А теперь вот у меня собака живет. И в честь нее собака называется Оля". У Адриатика свой ресторан с видом на море (мы сидим спиной, чтобы не ослепнуть) - потому что за нашими спинами перекатывается расплавленное золото, мы смотрим на его отражение в волшебных аквамариновых глазах нашего собеседника. Из Нового Города доносится азан, отражаясь от стен домов, проникая в переулки и разливаясь по городу чистым божественным звуком. Мы на востоке. Но нам предстоит далекий путь на запад.

Наши плечи вскоре опустятся в предвкушении ответственности, что навалится на них c пятнадцатым октябрьским рассветом вместе с гулом новых и уже хорошо знакомых нам голосов, мелкими заботами, вечной суетой приемки яхты, спешных приготовлений, топотом чьих-то ног по палубе... Но пока что наши головы звенят как неподвижные колокола христианских церквей, ревниво прислушивающиеся к призыву на молитву другому Богу, над крепостью и морем на крыльях с острым полумесяцем летит изящный восточный джинн, пустота черепов резонирует, золото полудня перетекает в вечернюю медь, в два филджана, в суть бессловесного диалога, что мы довольно давно ведем между собой. Высокие частоты, выводимые муэдзином, не слышимые никому кроме нас - радиоволны наших границ, по которым мы бродим уже год, наши призраки, угоняющие несправедливо порабощенные суда, растворяющиеся у минарета в Мостаре и возникающие вновь у Айя-Софии, фениксы в шароварах и цветастых шелках, украденных на финикийском базаре, на котором мы никогда не были и быть не могли.


Если всмотреться в кофейную гущу на дне филджана - то можно быстро догадаться, что эфир незаконного радио, занявшего одну из государственных частот, говорит, что дороги уже давно дожидаются своих безумцев, что на многих из этих дорог следы обращены остроконечными носами ботинок только в одну сторону и потому никто не может даже предположить, куда они ведут. Такие бескопромиссные заявления всегда перебиваются прогнозом погоды и голосом, по которому мы так тосковали - этот тип по имени Dubrovnik Radio жонглирует ветрами, точно громовержец молниями - бури и порывы вылетают из прокуренных легких этого старого морского волка (кем же он еще может быть?), разбегаясь рябью по полотну Адриатики. Надо сказать, как художник, к осени, этот господин становится большим любителем крупных мазков, тогда он саркастично говорит себе в усы "vremensko upozorenje: danas u 12 sati utc na Juznom i Srednem Jadranu mozda ce biti jako valovito" - mozda он, конечно, скрывает, поперхнувшись своим язвительным смешком, но мы его понимаем и без этого.

Время идет и солнце тяжелеет, наливаясь красным, тускнея и из акварели перетекая в цвета густой гуаши, тени растут на глазах. Наши тени как раз, угловато размахивая пятиметровыми руками, пересекают площадь и прыгают с крепостной стены, пока силуэты их обладателей устраиваются на добротных ее старых камнях, под нами море, набережная и какой-то огромный и причудливый бетонный корабль, половина корабля, он стоит на берегу, а на нем темной вереницей с холщовыми мешками за плечами тянутся заключенные, на них кричат вооруженные и одетые по форме позапрошлого века солдаты.
Наши тени замирают там, внизу, а мы тут, наверху, обескураженные этим причудливым и страшным зрелищем.  На той неизвестной, но безусловно запрещенной частоте начинают передавать план спасения этих несчастных, план тут же шифруется, слоги в словах пляшут, да и сами слова не знают языка своего происхождения. Тем временем заключенные смотрят на два силуэта, забравшихся на крепостную стену и шлют нам воздушные поцелуи. Режиссер, проклиная крепостную стену, октябрьский вечер, нас и своих непокорных заключенных объявляет следующий дубль.

На востоке заходит солнце, а на западе оно еще не взошло, ночь полна звезд, ветра и истошного лая, помехи перебивают наш смех, треск эфира становится все громче и когда он становится совершенно невыносимым, мы слышим колокольный звон, женский голос и детский плач. Но и они вскоре замолкают, так и не став музыкой, распявшей нас на ночной дороге между Петровцем и Будвой ни год назад, ни в этот раз.
Едва держась на ногах от усталости мы падаем на мягкую перину пружинистого сна и просыпаемся посреди моря, где нашему взору не доступен ни один из его берегов.

Rat i mir. Jun, 2016

Rat - это война.
А mir... это мир.
Мне повезло быть случайным и счастливым беженцем от той войны, что развернулась на полях и без того непростого июня, была объявлена так же бесчестно, как и некогда - другая страшная война. Пока мои друзья уже выстраивались по позициям - на двух фронтах - на северном (партизанском) и южном (основном), замахиваясь деревянными мечами на титановые шестеренки системы, наивно веря в справедливость, как и все, впрочем, кто оказывается на передовой (кроме командиров), я в счастливом неведении пила горький кофе в Домодедово, в очередной раз разлепив страницы старого паспорта для печати о выезде за пределы моего государства.

В семь часов утра над Подгорицей уже не было тумана, он клочками метался над Скадаром, на глазах тая на солнце, пока самолет делал круг над озером, распугивая гулом реверса рыбу албанским рыбакам.

Когда шасси как по маслу заскользило по раскаляющемуся на утреннем солнце покрытию взлетно-посадочной, я окончательно удостоверилась в том, что рай имеет для меня точные географические координаты, и сейчас железная птица, в утробе которой я дремлю, цепляется когтями огромных шин за широту или долготу этого перекрестка осей.

Дальше - лоскутное одеяло, под которым я укрываюсь от болезненных последствий возвращения. Семь дней моего прекрасного сна, беспорядочно извлеченных из памяти, коротко, бессистемно записанных мной, пока воспоминания еще живы, улыбки не померкли, и сивые будни наших утомительных преступных сборищ еще не поглотили тот солнечный свет.

 - Вставай! Вставай скорее! Пора на работу!
Вьющиеся жесткие черные волосы, соленые от морской воды, улыбка в обрамлении колючей бороды и усов, полный необъяснимой бодрости голос в слюдяном пространстве раннего утра, я умываюсь из садового крана, расчесываюсь пальцами, застревающими в колтунах и захлопываю за собой переднюю дверь старого фольцвагена, боковое стекло дрожит и со скрипом опускается. Дело в том, что Мики - ветеринар, и на ближайшую неделю его работа состоит в том, чтобы мотаться по селам и деревням в округе Подгорицы и вакцинировать животных от каких-то неведомых мне болезней. Потому мы вскоре покинули просыпающуюся Подгорицу и помчались в сторону Цетинья.
Теперь речь пойдет о героях, очаровавших меня своей непосредственностью, своими героическими и никому неизвестными судьбами, своими сумасбродными идеями и невероятной, непостижимой логикой. К сожалению, имена многих из них мне не запомнились. Остались в памяти только лица, фразы, жесты и поступки.

***

Первый поворот на Цетиньской дороге и первый персонаж этой истории - doktor Penjo: пожилой владелец нелегальной кафаны.
 - Что будете пить? - спрашивает.
 - Водички бы... Смотрит пристально, с содроганием.
- Ты доктор? Скажи своим пациентам, чтобы не пили воду. Я вот уже 17 лет не пью воду.
 - Почему?

- В ней живут жабы. Я пью только пиво, вино и ракию - и поверь мне, чувствую себя замечательно. Так чего тебе принести?

Поворот в сторону Брежине: тряская дорога, мелкий щебень, летящий в окна - на высокой веранде Nikola Kazic и его сын - молодой пастух, сухой жилистый человек, просто, незатейливо говорит о своих буднях - по молодым, но морщинистым и сухим кистям видно, что непростых - рассказывает про коз: если только дать им волю, побежали бы до самого Цетинья, но чтобы сыр был хорош, я останавливаю их у того озерца, там самая сочная трава... Старики, вечно предлагавшие ракию, сок и что-нибудь еще. Козий сыр, лучше которого я не пробовала в своей жизни.

День раскалялся, в темно-синей машине мы поджаривались довольно быстро. Габриэла, кажется, так звали девчонку-практикантку, вела документацию, как-то помещаясь на заднем сидении машины среди аптечки, клещей для того, чтобы ставить метки на уши свиньям и прочих замысловатых ветеринарных принадлежностей - все это подпрыгивало на каждой кочке, мужественно преодолеваемой стареньким гольфом. Так, я практически не помню дом толстого старика и его жены, помню прекрасную яблоню, которая давала желанное укрытие от прямых солнечных лучей, прислонившись спиной к которой я ждала своих спутников. Воздух был наполнен густым жужжанием обнаглевших мух, вившихся над небольшим хлевом. Поглядывая на нас с Габи, хозяин, покачивая головой точно на шарнирах приделанной к огромному животу, тяжело вздыхал, приговаривая: "Вот и не знаю даже, что лучше - блондинки или брюнетки?"

Вырвавшись из пут очередного селения, мы долго ехали по разбитой узкой дороге, забираясь все выше к перевалу через горный хребет. На неработающих дворниках старого гольфа катались кузнечики, проезжая с нами пару километров и легко спрыгивая с лобового стекла, в салоне кружились бабочки, и вообще, казалось, что если мы остановимся, природа поглотит наш старенький гольф за несколько минут - двери порастут полевыми травами, они же пробьются сквозь ветшающее дно и оплетут нас под птичий свист и бесконечный стрекот кузнечиков и цикад. Оказывается, мы проезжали огромные охотничьи угодья, куда холодными ноябрьскими рассветами Мики приезжает охотиться на зайцев и кабанов.

В какой-то момент из-за очередных выгоревших на солнце крон, появилась слегка покосившаяся крыша сарая, а затем и дом. На самом деле это были два смежных двора двух родственных семейств.
 - Оооо, Мики, а кто эти две с тобой? Практикантки? С этим мастером вы всему научитесь, девчонки, да только не женское это дело, весь этот скот.
Так мы с Габи оказались коллегами и в некотором смысле даже одноклассницами, ученицами второго класса средней ветеринарской школы.
 - У этой блондинки (у меня) какой-то северный выговор, в каких горах ты ее откопал?

- Чуть дальше чем ты думаешь, - отвечает Мики. Смеются.
Я тоже смеюсь, и начинаю сходить с ума от назойливых мух и звенящей полуденной жары.
 - Bogami, vruce je...
Периодически из дома появлялись все новые персонажи - мальчишка лет 16, жилистый и загорелый, тут же исчезнувший, сославшись на то, что стесняется перед отцом говорить с посторонними. Троица громких, уже принявших на грудь мужчин в рваных рубашках и залатанных штанах, шумных, не замолкающих ни на секунду - тушат окурки о белые недавно покрашенные стены, предлагают и нам ракию. Мы начинаем отступление, но попадаем в ловушку - сзади нам  отрезают путь, двигая стол, расставляя три стула и вынося ледяную воду и домашний сок, от которых у нас нет сил отказаться.

Сложно остановиться в этом бродяжничестве от двора ко двору, сложно остаться и разговориться с хозяевами, вечно протестуя и отнекиваясь, со если ты уже был повержен, рухнул на деревянный рассыхающийся стул, взял в руки стакан с ледной водой и принялся пить так жадно, будто вечность уже не пил - совершенно невозможно уйти. В дрожащем мареве льется ленивая беседа, пестрят фамилии и неизвестные лица, судьбы - кто-то умер, у кого-то родился сын, кто-то бежал прочь из этой страны, в далекую Германию, кто-то свернул на неверную дорожку и пропал где-то на албанской границе, кто-то купил дом. Эти загорелые лица в твоей кипящей от жары башке водят безумное коло, а ты только и можешь, что вытянуть руку с пустым стаканом и попросить еще и еще живительной ледяной воды, млея в тени веранды от едва заметного ветерка из низины.

Следующие ворота - на удивление новые, с легким ходом по нержавеющему рельсу, открываются без скрипа. За ними нас встречает печальная женщина. Она соверешнно непохожа на сельскую жительницу - ухоженная, красивая, без выручности, но с явно городскими привычками и манерами в чистой обуви, непригодной для работы ни в поле, ни со скотом.. Узнав, откуда я, обходится без традиционных братских приветствий, рассказывает о том, что российские больницы похожи на госпитали военного времени, о том, что ее муж, отправившись с последней надеждой на излечение в Москву, скончался в одном из тех душных больничных коридоров, уснув лицом к стене на транспортной каталке. Не меняя интонации, все тем же негромким голосом, она рассказала, что вчера убила змею в своих виноградниках, показывая рукой на труп змеи, блестящий среди лоз. Эта странная женщина, убийца змей с ухоженным газоном и погибающим от неизвестной хвори виноградом, стерильным хлевом и недоверчивым взглядом из-под мягких бровей беззвучно закрыла за нами аккуратные ворота и осталась в одиночестве в своем пустом и прохладном доме, куда у меня нет ни малейшего желания возвращаться..

Старенький гольф остыл в тени каких-то местных ив, и выбираться из него на очередной солнцепек не хотелось. Мы взмокли, пока полминуты брели вверх по осыпающимся камням - так невзначай мы оказались на маленькой домашней каменоломне Milana Bogojevica - коллеги Ратко (отца Мики) - бывшего железнодорожника. Нас радушно встретила его жена - полная женщина с очень обаятельной улыбкой.
Мужчины тут же удалились, обсуждая цены на камень, стоимость ремонта веранды, покупки плитки, содержание и разработку каменоломни..
 - Все дела да дела, строительство, ремонт, деньги, - горестно вздохнула хозяйка, -  Они совсем разучились говорить о любви. А ведь когда-то умели.. - мы с Габи переглянулись и махом осушили еще по стакану ледяного сока.

Невыносимое пекло.
Далеко внизу поблескивает озерцо, в раскаленном мареве. Село Градац. Опустевшие дома. Все уехали. Домик возвышается над дорогой - стены выкрашены в желтый, а окна и двери зияют темнотой, как семечки в подсолнухе, пахнет маслом и жаренными овощами. На крыльце нас встречает Miljana Kovacevic - грузная женщина, похожая на цыганку.

-Ты - Мики?, - спрашивает, оглядывая заросшего Мики в рабочей одежде, стоящего с аптечкой на перевес и шприцом в руках, -  Мы дальние родственники (ничего удивительного!).
Пока Мики работает, мы с Габи малодушно пьем кафу, запивая ее прохладной водой и разгрызая кусочки льда. Запустение ощущается здесь, как паутина - одиноко выглядят дома и выгоревшие (уже в июне) поля, сухая каменистая земля, проглядывающая в залысинах пастбищ. Над столом вьются мухи, ласточки, гнездящиеся под крышей дома, бреющим полетом проходят над столом. Соседи из Staniseljicej говорят, что Мильяна - ведьма и прокляла их сына. За ним приезжала полиция, увезли в Котор. Алкоголь или наркотики - никто не знает, но отвезли его прямо в психушку.

Мне она тоже показалась довольно загадочным персонажем, но отнюдь не отрицательным - есть в ней что-то мудрое и хитрое, как в старой гадалке -  в этом пристальном взгляде, темной радужке глаз, тягучей речи. Но разве ласточки гнездятся в ведьминых домах? - подумалось мне.
Кажется, мы окончательно перегрелись.

Переезд

- Эти старые ведьмы опять задумали что-то, ох уж это фамильное цетиньское гнездо, вечный шабаш престарелых сестричек, - так, негодующе, бросив трубку после отчаянного воя и покорного согласия, Мики в сердцах выпаливает это мне. Я киваю - как у внука у него не было шансов сказать "нет". Так наши мечты о море на этот вечер угасают вместе с полыхающим послеполуденным солнцем, смеющаяся во весь голос судьба отправляет нас в посольскую столицу с тем, чтобы мы уместили трехкомнатную квартиру в небольшой фургончик, который затем вразвалочку уползет в Подгорицу. После смерти одной из сестер, оставшаяся троица, выпив 365 утренних траурных чашек кофе, решила вернуться в давно покинутый ими город, переселившись поближе к детям и внукам.
Так мы вновь оказались на гладкой вороной спине его Веспы, и, как в Римских каникулах, выбираемся из подгорицкой равнины на взгорья, жаркий тимьяновый ветер и солнце пьянят, усыпляют, и я дремлю, сидя позади и положив голову на плечо водителю, зажмурившись от приятной усталости и простого счастья, нашедшего меня в этой горной стране однажды и с тех пор не покидающего меня.
Прибываем на место происшествия - там Радован, муж сестры Мики - забавный кудрявый персонаж в очках с толстыми линзами, которые так причудливо увеличивают глаза за стеклами, с тихим голосом, тонким юмором и острыми вопросами, с которыми он не оставляет тебя до последнего. Завершал наш трансферный десант уjак Мики - брат его матери - огромный мужчина, раза в два с половиной шире меня в плечах, кажется, его звали Драган. Но у нас нет времени на знакомство. Мы забегаем в квартиру - а там... Ни что иное как три норны с чайником, чашками и пультом от телевизора в руках вместо привычных веретена, нити и ножниц. Три пожилые женщины, три пары изучающих меня как бы ненароком глаз, седых голов с аккуратными стрижками городских дам, большие серьги, покачивающиеся в ушах, черные строгие платья, блузки, юбки. Обитель их оправдывает облик - приглушенный бледно-желтый свет, который встретишь только в старых домах, портреты, старые фотографии на стенах, какой-то фарфор и медь - семейные реликвии в каждом углу, под слоем благородной пыли переезда. Их низкие, бархатно-старческие, невыразимо женственные голоса выводят мелодию старой столицы для меня-пришельца. Эта выверенная, полновесная речь, с каждым словом, взвешенным на бронзовых весах с точностью до долей грамма. Ни следа суетливого двухпадежного выговора юных столичных поколений, все какое-то довоенное, староварошское, упоительно прекрасное.. Я закрываю глаза на миг и мне кажется, что я стою здесь, в старом доме в Цетинье, в самом сердце черногорских гор, во времена короля Николы, и беседую со староградской интеллигенцией, с придворным светом неподалеку от резиденции монарха. Я открываю глаза и едва успеваю спасти вышеупомянутую ветшающую интеллигенцию от неверных шагов: фургончик подъехал под окна и мы все, с балканской непосредственностью, начинаем кидать мебель со второго этажа через распахнутое окно, задевая ножками стульев рассохшиеся створки. В авангарде, безусловно наши хрупкие норны, кинувшиеся втроем поднимать диван и гардероб, позади же, запыхавшимся арьергардом, отвоевывая шкаф за шкафом у вековых стен, мы с Радованом, по пояс высовываясь из окна, передаем различную утварь Мики и Драгану, довольно безуспешно оттесняя почтенных дам от физического труда.
Рыжий шар, тем временем, катился к западным горизонтам, подсвечивая столбы пыли, взвившиеся в безветрии жаркого летнего дня от наших шагов, рассеиваясь, его свет становился мягким, бронзовым прахом оседая на зеркала, в которых отражалась опустевшая комната. Вскоре мы покинули и этот дом, провожаемые пристальным взглядом бабушки Мики. Мне запомнился этот взгляд, прошедшийся по мне благословенно и предостерегающе, непредвзятый и мудрый взгляд пожилого человека, ясных глаз в окладе загорелых черт, прячущихся под морщинами. Теперь я все чаще думаю, как звали обладательницу этого взгляда? Скульд? Атропос? Или, быть может, просто Верданди? Что было в ее руках - нить или ножницы?

Так, мы остались вдвоем в медовом вечере старой столицы, воздух остывал, загустевая и плавно перетекая по улицам. Отправив фургончик в марево подгорицкой равнины, мы отправились наверх, к могиле митрополита Данило. К ней вел извилистый, но широкий и тенистый серпантин, по которому мы взбирались на Орлиную гору. Я помню как в легких оседает пыльца горных цветов, как она щекочет нос и горло, и как от этого хочется дышать еще глубже - тебе, такому хилому и непривычному, городскому, вдыхать, расправляя ребра до дна диафрагмы этот золотой воздух. Удивительно, как легко даются горцам их тропы - как невесома их поступь по выгоревшим склонам, как спокойно дыхание в такт шагам, лаконичны и мудры слова, настоянные на этом воздухе. Практически никто не встретился нам на пути - разве что горстка мальчишек, тянувших за собой огромного пса на коротком поводке, впрочем, и они быстро исчезли за очередным поворотом, спускаясь одними им известными тропами в долину, уже замирающую в спускающихся сумерках. На скошенной вершине же все еще переливался рыжим солнечный свет, отражаясь от камней и исчезая в темных густых кронах.
Митрополит Данило, надо скзаать, покоится в действительно красивом месте, на краю скалы, нависшей над сгрудившимся в долине городом. Он лежит под тяжелыми каменными плитами, а над ним, на четырех колоннах возвышается мощный свод купола - на изнанке свода на выцветше-синем фоне начертаны россыпью золотые звезды, блекло мерцающие от вогнутых теней. Упокоившись в этой каменистой земле, в самом сердце своих владений, он обращен лицом к этому четырехугольнику человеческих представлений о безграничности, воздвигнутому на каменных подпорках, которым через время, смешное для вечности, суждено рассыпаться в прах, пока над плитами его гробницы каждую ночь сияет бескрайний и далекий свет настоящих звезд, которыми он был посмертно коронован, пока над долиной гуляет ветер, поднимаясь горячим дыханием от охряных черепичных крыш древней столицы.

Эти мысли приходят когда сам лежишь, уставившись на небо - предзакатное, высокое, все - в отпечатках крыльев перистых облаков, подсвеченных золотым сиянием неискаженного солнечного света, исчерченное линиями, которые оставляют за собой самолеты, пролетающие над горами на крейсерской высоте. Здесь, если раскинешь руки - кисти, локти, плечи тонут в цветах, погружаясь в их волнующееся море, расступающееся под тяжестью твоею.
Мы лежали у изголовья старой дороги, в том месте, где травы победили разбитый асфальт, отвоевав свою землю, искрошили его в серую пыль и пробились своими упругими и полыми стеблями свкозь него к ветру и солнечному свету. Мы лежали, пьянея от безграничного неба, в котором угасал сегодняшний день, от тепла земли, дышащей под нашими телами, от запаха чабреца и разогретого гранита. Если бы только мы умели никуда не спешить, не суетиться, лежать здесь, обнявшись, считая звезды в порядке их появления на небосводе, дышать до треска в ребрах, пока над нами не воздвигли мавзолеев и каменных куполов, но мы не умеем не суетиться - сухо покашливая и шаркая подошвами старых туфель, приходит Время - мы оставляем митрополита и Орлиную гору, отрываясь от
теплой земли и поднимаясь к холодному ветру с вершин, и, пока Боливар еще способен вынести двоих, на вороной кожаной спине старой Веспы мы мчимся вниз, в подгорицкую чашу гор, к трещинам рек - Морачи, Зеты, к их влажным и душным берегам. Меня убаюкивает рык старого мотора, скорость, повороты вьющейся между вершинами трассы, перед глазами мелькает блик луны на боковой поверхности мотоциклетного шлема Мики, сквозь пальцы убегает ветер и время, которое мне все равно не схватить, не поймать, остается только раскрыть ладонь и гладить его по шершавой непокорной спине, прощупывая позвонки порывов и секунд.

***
Просыпаешься от запаха кофе.
Как всегда, неуловимый, откуда-то из-за угла, с балкона: "Я уже взял аптечку, вставай скорее, сегодня мы работаем вдвоем! Мороженное будешь?"
Кофе - это ритуал, и он не терпит спешки. За окном орут петухи, солнце разгоняет туман в расщелинах гор на горизонте и греет вытянутые ноги, искусанные комарами. На этот раз
мы выезжаем из города довольно рано, позади остается Подгорица, виноградники Бери, обгоняя военный грузовик, расширяющий путь и поднимающий клубы пыли в воздух, мы прибываем в Дражевину.

Мария.
- Merdita!!! - оглушительно кричит Мики и, пока на крыльцо огромного трехэтажного дома выкатывается круглая женщина с короткой стрижкой, по дороге роняя поднос, со звоном опускающийся на плитку крыльца, я раздумываю над тем, в какой момент и почему мы перешли на албанский..
Если вкратце, то мы, надо сказать, довольно увлекательно провели следующие полтора часа в поиске утраченных свиней - прозаической цели нашего путешествия. Дело в том, что Мария родилась и прожила всю свою жизнь в Албании, и лишь только нелегкая судьба и потребность в крове и еде занесла ее в окрестности Подгорицы к господину Nedeljko Burzanovicu, бизнесмену местного пошиба, владельцу небольшой винодельни и довольно масштабного имения - занесла судьба Марию прямо к его хлевам, грязным загонам, бессчетным поросятам, визгу, крови и меткам на уши, которые мы чудом смогли поставить этим беснующимся хрякам. Не стоит и говорить, что в первом дворе мы надеялись быстро закончить работу и успеть проехаться до следующего села по утренней прохладе. Мы похоронили эти надежды под метровым слоем грязи авгиевых конюшен под отчаянную албанскую ругань Марии, бросавшейся с воплем на безвинных поросят и медленно погружавшейся в сено, в добротной порции смешанное с новозом. Это зрелище оставило неизгладимый след в моем городском сознании. Настолько неизгладимый, что когда мне предложили окунуться в бочку с чистой водой первой - до Мики и Марии, я эгоистично и без раздумий согласилась.

 -Ты похож на сирийского камикадзе - гогочет Мария, потрепав Мики за бороду. Он тяжело вздыхает.
- А ты...Впрочем, ты все равно меня не поймешь.
 - Ngadal, ngadal - весело рассмеявшись, бросила Мария.
Так, пройдя первый круг ада, мы расположились в тени веранды, за столом, и могли теперь спокойно заполнить бумаги и выпить сок. За одним столом с нами  расположились инженеры, строющие дорогу. В доме грохочет посуда, что-то падает, рушится, осколки графина с грохотом выкатываются на крыльцо. Мы переглядываемся с инженерами.

 - Мария... как она еще не разнесла этот дом?


Собравшись с силами, отправляемся к следующему дому.
- Старик, которого ты сейчас увидишь - ему уже миллиард лет, но человека учтивее в обращении с дамами я еще не встречал,  - подмигивает мне Мики.
Мы поднимаемся от калитки наверх, к дому.
Крсто - сухой как травинка и тяжело больной старик, быстро ковыляет нам на встречу. Видит меня и склоняет голову, рассыпаясь в незатейливых и приятных комплементах.
 - Знаешь, я не буду ставить метки этим свиньям, - говорит Крсто, -  зачем их мучить сейчас, если потом я их все равно заколю.
Роется в карманах, там звенит мелочь.
 - Моим только от свиной чумы, от рожи не надо, - говорит, - дорого. Так, Мики всаживает в загривки по шприцу и мы спускаемся к машине, как Крсто начинает читать стихи о России. Я не знаю, кто автор. Скорее всего он сам. И стихи хороши. это даже практически песня - и она волнами негромнокого голоса с барашками хрипотцы откатывается в долину, в которой раскинулась Подгорица. Так хорошо...
А жара набирает обороты.

Следующее поселение - Buronji. Разбитая проселочная дорожка, до которой еще не добрались инженеры, скачущий по ухабам старый рабочий автомобиль, улыбающийся Мики в неизменных зеленых штанах и красной кепке с золотым черногорским орлом. Оба: и орел, и Мики, кажется, вполглаза следят за дорогой.

Первый дом - дом, где живет Vesko Radusinovic и его семья - жена, куча детей, среди них - мелкий сынишка 12 лет, шустрый и толковый. Принес нам на руках поросенка Шарко (от шарени - пестрый), и переживал за него, пока тому ставили метку, пробивая нежную кожицу уха.
 - Хочешь покажу тебе наших больших? - спрашивает. Киваю. Заводит меня в хлев - а там огромные свиньи. Больше человека, по грудь, по шею мне ростом боровы.
Это маленькие, - говорит, -  В прошлом году мы откормили их до 340 кг...
Не могу уложить в голове цифры и этих огромных зверей. Мальчишка их кормит. Я глажу котов, подаю номерки меток, пишу документацию и продолжаю умирать от жары. Но любопытство одолевает, и мы едем дальше.

Ksenija Radusinovic - пожилая женщина, дом на склоне холма Буроньи. Не обнаружив никого, мы перемахиваем через забор, оставив машину с распахнутымми настежь дверьми за воротами, перебираясь через бетонную ограду. Одиночеством, его затхлым духом пропитан окружающий имение воздух, в духоте жужжат мухи.
 - Присаживайтесь, я принесу вам чего-нибудь, а то вы, наверное, устали.
 - Мы торопимся, простите.
 - Жаль. В следующий раз вы уже не найдете меня здесь, - грустно говорит она..
 - Бог даст - еще увидимся! - парирует Мики.
 - Не думаю, отвечает она, улыбаясь, - В голове все больше темных пятен. Врачи говорят - это рак, но мне кажется, просто прошлое потихоньку темнеет и уходит. Прощайте и доброй дороги!

Мы отъехали метров на тридцать вниз по скрипящему гравию и оставили машину под огромным тутовым деревом. Пока мы знакомились с хозяином
Боро Radusinovicem и его женой, пока мы пили кафу (вкуснейшую кафу!) в их уютном дворе, и вокруг нас обвивался дымок их сигарет, ягоды шелковицы падали на капот нашего гольфа, шмякаясь белыми еживичинами и съезжая в траву.
 - Какими судьбами ты здесь? - спрашивает хозяйка и я, смущаясь, излагаю вчерашнюю легенду.
 -
На практику, говоришь? - смеется она, подмигивая Мики, - Ну-ну.
Приходит Боро, строгий как черт и прикрикивает на жену, она разводит руками. Он смотрит на нее из-под сведенных бровей, но в углах губ уже пляшет озорная ухмылочка. Хороший, добрый дом - это видно по всему, но особенно - по этой улыбке Боро. Мы смотрим на часы, и понимаем, что, как обычно, безнадежно опаздываем, спешно прощаемся с хозяевами. В зеркала заднего вида я еще долго наблюдаю, как они машут нам вслед, скрываясь за завесой пыли из-под наших колес.

Следующий дом, в котором мы оказались встретил нас оглушительным лаем серого лохматого пса на привязи. Затем появился хозяин и пес умолк. Да и мы как-то притихли. Этого поджарого седого волка звали Марко Мартинович - жилистый, широкий в плечах, выше меня мужчина настолько походил на этого зверя со светло-карими внимательными глазами, что мне пришлось как-то преодолевать свое оцепенение, когда он заговорил. Мы засели в небольшой бытовке, темной, хоть глаз выколи, в которой он крутил самокрутки из дешевого табака марки "Дрина" и потягивал уже согревшееся Niksicko из бутылки. Они с Мики разговорились, как старые приятели, хотя по первым фразам в разговоре было заметно, что они едва знакомы. Оказалось, что этот оборотень целыми днями живет здесь в одиночестве, пока семья остается в Подгорице, он сам перестраивает дом, заправляет сигаретки табаком и курит их одну за другой, держит двух псов и трех свиней. А когда он показал нам строящийся дом, мне стало жаль его одиночества - под балками из позапрошлого века в пустом скелете двухэтажной постройки, в четырех стенах посреди пустой воображаемой комнаты - диван, зажженный светильник и оставленная на подлокотнике книжка.

Лелекач (Vukota Radunovic)
Оставлось еще два дома, и в раскаленном гольфе мы неслись по разбитым дорогам прямо к одному из них.
- Я даже рад, что он остался напоследок, этот тип. Самый крутой из всех, что мы видели.
- Чем же он так хорош?
- Ты просто взгляни на него, когда доберемся. А еще он - лелекач.
- А кто это?
- Плакальщик на похоронах.
С таким анамнезом ожидаешь увидеть кого угодно - но не того, кто вышел нам на встречу, широко улыбаясь и смеясь, в штанах, сшитых, кажется, еще при Тито из лоскутов югославских занавесок. Мы проговорили с ним от силы минут пять, еще минуты три - с ним и его женой. Сейчас я не могу сказать ни о чем мы говорили, ни кто солировал, помню только солнечный свет, сияющий в их зрачках, их лица с морщинами от десятилетий улыбок, его звучный голос, ее плавные, совершенно не старушечьи движения. Какая-то божественная простота во всем, в их обращении к нам, в их напутствиях и благославлениях на наши отказы остаться у них. Необычайно светлые люди и приветливый уютный дом.

- Может быть, ты как-нибудь споешь нам, Вукота?
 - Не дай Бог, друзья мои, не дай Бог.

Я часто вспоминаю эту двоицу, ясные глаза лелекача, его невообразимые лоскутные шаровары, заразительный смех, легкость поступи..
И этого человека зовут плакальщиком на похороны! Неисповедимы...


Солнце переваливает через зенит, тени расползаются, удлинняясь. Остается последний должник в нашем списке - дом в Staniseljici, тот самый, где сына увезли в Котор. Мы приезжаем, в голове отдаются гулко звенящие колокольцы на коровьих шеях, бумаги разлетаются по раскаленному капоту. Пока Мики уходит в очередной хлев, я заваливаюсь на передние сидения, выставив ноги в окно, ручка коробки передач упирается мне в ребра, не давая заснуть. Здесь уже почти ловит Radio Skadar на 107.9, и, кажется, что если я сгину от жары, то под славную музыку. Но пока машина не заведена, я слышу только, как издалека доносится визг. По визгу я считаю, сколько осталось поросят, и чуть было не засыпаю, развалившись на передних сидениях машины и окончательно сбившись со счета..

Salle d'attente

Что касается Зала Ожидания - мне казалось, он существует только на Фраксосе, точнее, как мы знаем, на Спецесе, где сухая трава с запутавшейся в паутинах эгеской солью хрустела под ногами Фаулза в дни его греческого изгнания. Мне казалось - заглянешь за водораздел, и, чуть не захлебнувшись в густом ледяном воздухе, настоявшемся в тени тимьяновых ущелий, окажешься сразу перед воротами виллы Бурани, смущенно потупив взор перед паном, встречающим гостей. Холодный металл кованой решетки - за которой только море, переходящее в небо на неизвестной и невидимой глазу высоте, там, за воротами - закат, а за спиной цепкие лапы ночи, южной, майской, звездной, забирающейся за ворот и обнимающей всей своей чернильной тяжестью твои плечи. Интересно, каково было Николасу на его пути по этим склонам? Как часто он падал в этот жесткий пахучий чабрец, задремав, разморенный долгой дорогой к хитрой улитке, скрывшейся в своей раковине Конхиса (простите за тавтологию)? В какой из тех бесконечных вечеров на дороге через весь остров он перестал быть зрителем и стал актером в той греческой трагедии, где актеры, чьим героям беспечный автор предписал гибель, взаправду падали замертво на подмостках?

– Но я хочу понять, что есть взаправду, что останется, когда рассеются чары.
– Когда рассеются чары, ничего не останется.

Мы мчались с той скоростью, на которой еще могли дышать, по дороге, поясом стянувшей остров, и она казалась нам бесконечной. Путь нырял в ложбины между гор с дремлющим в них холодным Бореем, погружая нас в кромешный мрак, разбавляемый слабым светом фар нашего мотоцикла. Когда очередной вираж выводил нас на гребень, где резвился беззаботный Нот, мы оживали, глядя на последние отблески уходящего дня и медное море, ластящееся к скалам. Кругом объехав остров, бесцеремонно ворвавшись на пешеходную набережную в единственном на острове городе, близ порта, и уснув уже через несколько десятков минут на своей лодке, качающейся у причала на неласковых волнах беспокойного нынче моря, мы так и не нашли искомого, наивно следуя той же тропой к чужой агонии.

Прошло несколько дней после того, как мы ушли со Спецеса, прежде чем мы оказались в Зале Ожидания. Тогда ничего не предвещало беды. Афины горели на рассвете своей черепичной охряной чешуей встречая солнце, Афины догорали на закате заревом пылающих транспорантов, тлели мусорные баки, журналисты бились головами о камеры, безудержно чихая от слезоточивого газа. Мы пили вино в Сепии, глядя на революцию, и ничем не могли им помочь. К сожалению, зрителей среди горожан всегда было больше, чем хулиганов со спичками в руках.  А анархия искрилась в бокалах и разговорах около барной стойки, лишь изредка выплескиваясь на улицу, разбиваясь о полицейские щиты и откатываясь обратно к мягкому свету окон.

А на следующее утро мы уже очнулись в цепях нашей собственной безжалостной свободы, в белой комнате с раскаленным балконом. Мы были вольны покинуть эти стены и отправиться куда угодно, именно поэтому мы запивали пятый филджан кафы травяным чаем, рисовали рыб на ногах, подписывали открытки и не двигались с места... ελευθερία.
Раздвоенный язычок финала прошлых глав щекотал шею, обвиваясь змеей вокруг комнаты, города, Аттики. Аттика - это преддверие. Преддверие чего? Белые стены и потолок ослепляли, не за что зацепиться отчаянно ищущему взору. Бежать? Без оглядки, без опоры, в том потоке, в котором мы парили уже месяц, расправив крылья парусов на наших кораблях, смирившись со звездным потолком и качающимся ложем моря? Дать ногам идти, создавая дорогу, голове мыслить, глазам впитывать каждый изгиб и впадину земель, ушам - сладость и непохожесть иностранных языков, рукам дать лепить из красной глины бытия свои новые лица, дышать, каждый день погибая от усталости и красоты, от которой перехватывает дух? Или вернуться. Покориться, разучиться летать, оставить моря, камнем рухнуть на взлетно-посаадочную полосу перед железной птицей, спрятаться в ее тени, забыть Калипсо, забыть Навсикаю, забыть ветер Северного Океана, запах лотоса, овечью шерсть, финикийский шелк, шагнуть в эту пропасть унылых вздохов, в утробу огромного осьминога, распластавшегося на западном краю моей Родины.

За тобой этот город повсюду последует в шлепанцах старых.
И состаришься ты в этих тусклых кварталах,
в этих стенах пожухших виски побелеют твои.

Когда спиною к белой стене, жаждущей алых цветов, тебя ставит сама свобода, когда упирает тебе в грудь дуло ледяного оружия и, улыбаясь, вопрошает, сбаллансировав чаши весов до грамма, ты падаешь на колени и просишь ее лишь об одном: сбить граммовую гирьку с одной из чаш - ты слепнешь от слез, и тебе уже неважно на что укажет Фемида.

Удивительно, как этот мирный дом в Афинах превратился в Зал Ожидания. Поразительно, что загадывая загадки другим и погибая от их неповоротливости, отсутствия любопытства и зашоренности умов - поразительно, как мы сами не заметили, что оказались среди параллелей известных и неизвестных нам аллюзий, как запутались в чужой паутине пока плели свою. Но в любом случае, нам нельзя отказать в красоте агонии. Мы прощались с той жизнью так изящно, что чуть было не воскресли со следующим рассветом.

Нужно бы было принести извинения хозяевам комнаты за беспорядок, оставшийся после нашего побега - за разбросанные по комнате бумаги, открытые книги на полу, за огромные расплывшиеся красные маки, появившиеся на стенах, после того как прозвучало два выстрела. Но хозяева сами поблагодарили своих аккуратных гостей, оставивших нетронутую бутылку сухого белого в холодильнике и керамическую кружку, украденную в Пирее.

В свое оправдание могу лишь рассказать, как судьба потешалась надо мной, как она смеялась в голос, провожая нас в путь.

- Что же гнало тебя через две страны на северо-запад, к черногоской границе за двое суток до самолета, почему теперь страницы твоего паспорта украшают четыре печати с неблагозвучным албанским названием и одинаковой датой, что привело тебя на берег Скадарского меньше, чем за сутки до вылета из Афин?
 - Аγάπη για την Еλευθερία.

Мог ли он взять другое имя при крещении?

Illuminations

Где та чаша, из которой они черпают? Ad undam? Где эта безграничность, за которой предел? Отчего мои юные острые очи не видят того, что видят их подернутые катарактой глаза? Где грань, в которой опыт переходит в мудрость, и отчего моя горячность так бессильна, так коротка, так бесполезна во взгляде на мир. Почему мой мир так широк? А их мир так глубок? Почему я рыдаю, склонясь на кухне в своей безденежной тоске, подвывая от долгов, пока они, по двадцатилетней привычке готовя мне обед, утешают меня? Они, видевшие войны и голодные смерти своих друзей, своих сестер и братьев, на тот свет провожавшие родителей, сейчас прислушиваются к моим бедам, состящим из недовольства меню и расписанием? Что за трусливая душа в этом почти двухметровом теле, что за немощь в моих аршинных плечах?
Почему столь многие вещи терзают меня, не давая плода? Почему порой меня разбирает такая жалость, такое сострадание, быть точнее, ко всему, что разворачивается на глобусе, почему меня так очаровывают, не давая оторваться и забыть, сцены, происходящие тысячью миль западнее меня, почему нет сил смотреть на эти жуткие своей документальностью кадры новостей с побережья, на которых - тела, лежащие в безмятежном Средиземноморском прибое, как порой здесь лежат тюленеподобные тела отдыхающих, да только те, что вижу я -  бездыханные и вспухшие от воды? Уже не дурнота - нет, усталость обволакивает глухим туманом, съедающим звуки в моей жужжащей от дневной суеты голове, и ночь не дает покоя - я вижу их во сне - я вижу всех - терпящих бедствие в беспощадных морских волнах, пожирающих утлые суда, не внемлющих горю и не делающих разницы между дельцами, наживающимися на бедствиях бегущих и моими беременными ровесницами, я вижу тысячи детей, которых оставляют позади сошедшие с ума от войны и бедности люди, я вижу как наяву и дневные картины - тяжело больных людей в холодных восьмиместных палатах с узкими койками и безнадежным видом из окна на свежевыстроенную златоглавую и пустую церкву, я вижу собственную бабушку после одиннадцатого курса химиотерапии, которая не может назвать моего имени от тошноты, поступающей к горлу - и я теряю сон, потому что ночная тишина яви, убаюкавшая меня в гамачке в нашей уютной квартире, тихим разговором, ведущимся на кухне практически круглосуточно - безопаснее и светлее - ! - чем работа моего сознания, не останавливающаяся во сне.
Явь - вы чувствуете, какое это едкое слово? Как зелье, которое вливают в глотку с первым твоим криком. Однажды испивши его, ты не можешь остановиться, пока открыты глаза, слышат уши, пока есть вкус, обоняние и вся поверхность тела - этот неизбежный, незавершимый, неостановимый поток - 50/50 радости и страдания. Как вы переживаете, как вы пережевываете его? Как вы не давитесь костями несправедливостей, встающими поперек глотки?
Господи, я пишу сейчас эти слова, как будто мне 16, 17 лет, с тем наивным, бездеятельным, но горячим напором, в котором обвиняю себя парой десятков строк раньше. Но это лишь признание моего глубокого несовершенства, моего бессилия, чуть более осознанного, чем раньше - но все такого же потерянного и бездеятельного, как и три года назад, когда мы еще кричали на площадях, веря в силу своего писка в этой какофонии застоя. Как видите - жанр манифеста - он все еще на кончиках пальцев, чуть ядовитее, чуть отчаянней - но все так же я говорю о вещах, с которыми сложно жить. И что радует меня - так это тот самый факт, что с ними по прежнему невозможно сосуществовать. Это хороший знак. Я забываюсь в искушениях моих отъездов, я любуюсь на dolce vita, забывая, что за ней, забывая, что искать красивую обертку для своих страстей - пустое дело, если чуешь гнильцу в сердцевинке. Открывать блаженно закрытые веки после забытья, после медных красивых фигур на золотых берегах Северного моря, так сложно, так больно и так необходимо -

и вот я разлепляю их в сентябрьском полумраке. Я вижу свою жалкую фигуру на переднем сидении в такси - я забираю бабушку из больницы. Раздражение не дает мне уснуть - я ведь могла бы сейчас пировать в каком-нибудь милом ресторанчике в приятном и лестном обществе Н., позвавшего меня отужинать, а я сижу в этой прокуренной машине, где нет места для моих длинных ног и не могу даже думать под эту мерзкую отечественно-провинциальную эстрадку 90-х.. Я вижу свой серый город, точнее - нет, я лишена этого счастья - в конвое из 4 высоченных фур мы двигаемся со скоростью пешехода по унылой трассе, я могу разглядеть даже трещины в жестяной ленте отбойника. Злость вскипает во мне: почему я здесь, в этой дыре, трачу бесценные минуты своей жизни вместо светских бесед и телетины под сачем, которую мне принесли бы в три минуты с ракией, не включенной в счет и широкой улыбкой Мирко с щедрым "изволитэ"..?

И тут я слышу слабый голос с заднего сидения - и он пронзает меня наскозь, заглушая музыку и гудение дороги, заглушая всю эту ерунду, творящуюся у меня в голове. Он пригвождает меня к месту, я оборачиваюсь - и вижу родное изможденное лицо, измученное последними пятью годами лечения - постаревшее почти до неузнаваемости. Я вспоминаю эту сцену - 10 минут назад, пока мы ждали машину..
- Даша, иди, найди машину, пожалуйста, а то они ведь не будут ждать..
И мой отвратительно резкий ответ:

- Да никуда они не денутся, ё-моё!
А ведь ей действительно было страшно, страшно и холодно - озноб от химии, от того, что она ждала меня весь день в этих жутких стенах с видом на смерть подмосковного разлива, - от того так тихо и неуверенно звучал ее голос - у нее просто нет сил сказать громче. Мне вдруг представилось как страшно ей, должно быть, было даже на секунду представить себя здесь без меня - одинокой, брошенной, увидеть свой сгорбленный силуэт, отраженный в грязной луже, обрамленной черной рамкой асфальтовых сколов. Как она пытается ускорить шаг, хромая, чтобы мне не приходилось ждать её  - потому что я же вечно куда-то тороплюсь..
И вот тут пришел мой черед. Если вы бы только знали, как страшно мне было лишь представить себя (в силу бойкости воображения) на ее месте, в её хрупком теле, посмотреть на мир из узких мутных окон ее глаз. Такое бывает, когда ударяют поддых - случайно, локтем, в какой-нибудь резвой и веселой толпе. Улыбка еще не сходит с лица, но смешивается с ужасом - с диким страхом от невозможности сделать вдох.

Я не умалчиваю своих мелочных, мерзких и таких поверхностных мыслишек, бродивших в моей голове в тот момент - чтобы вы возненавидели меня, пока читаете их. Но я не умалчиваю и того, что было после - чтобы вы узнали себя в недостаточности душевного усилия. Я ни к чему не призываю невольных свидетелей этой сцены, тех кто случайно прочтет эти слова. Но дай Бог, чтобы вас всегда что-нибудь возвращало к жизни во всей её непростой красоте, чтобы ваша голова не работала вхолостую над вещами, которые практически не имеют значения в сравнении с тем, сколько боли вы можете причинить тем, кто помнит ваш первый день на этом свете, как непоправимы могут быть слова и выражения лиц. Как жутко, что то, что мы называем озарениями - это просто вспышка света, подсветившего то, что всегда было рядом, в своей очевидной доступности, недостижимое помутившемуся взору и поверхностной мысли. Как бы широко и ярко ни было полотно моего мира -  Их мудрость видит его изнанку, на которой вышита едва заметным узором истинная суть и связь событий и явлений. А моё дело, кажется, обращать слова, толпящиеся у порога, в намерение и дело, и не забывать того, что действительно важно за чередой однодневных радостей и печалей и все-таки не прощать себе слабости и безразличия, убивая их в самом зародыше.

Uno momento

Сейчас, когда голова моя вечно занята непраздными размышлениями, сон - единственная дорога в те земли, куда мне так нестерпимо хочется попасть.

Когда Они нашли тени в моих легких и неделю держали меня в неведении, заставляя думать о неизлечимой хвори, а потом с легкостью и безразличием отвергли эту чахоточную версию развития событий, которая за неделю закалила мои мысли до практически созревших решений - тогда мне каждую ночь стали сниться чудесные сны, о крутобоких скалах, отделяющих Лигурию от средиземноморской неспокойной синевы, о виноградниках, где-то у незримых стен Сан-Марино, где тяжелеет виноград, сгибая лозы к земле, где в разрушенных старых часовенках пробивается сквозь древний камень стен трава, пахнущая лимоном после дождя, о глубоких озерах и маленьких деревеньках в предгорьях Альп, в местах, о которых иногда рассказывал Марко с его странным горским акцентом. Дорога от таких снов к нынешний яви - не самый желанный путь - я преодолеваю его так долго и с трудом, каждое утро, будто иду пешком по альпийским склонам, по восточно-европейским холмам и до самого своего изголовья. Меня ворчливо спрашивают, отчего на пробуждение у меня уходит час, и не видят вовсе, что я и так спрыгиваю с гамака запыхавшись от долгой утомительной дороги.

И вот сегодня я просыпаюсь от того, что солнце греет мои щеки и ветер, распахнувший окно, пробегает мурашками по коже. А еще я слышу музыку - живой и стройный хор голосов - представляешь, сейчас, в соседнем доме, напротив моих окон, в одной из 336 ячеек, на балконе стоят 9 человек в белых рубашках и поют Uno uno uno un momento. И музыка эта наполняет двор, от нее дрожат провода, связывающие наши дома, на них, взъерошенные ветром, балансируют птицы - я думаю о Гуэрровских крестьянах, я думаю о несчастном заточенном в римской тюрьме графе Калиостро - а через пять минут хлынет дождь, я высунусь в окно по пояс, и Кассиэль, наблюдающий за мной, прикусит губу, испугавшись тех 9,81, ожидающих меня за белизной оконной рамы. Ледяные капли падают на загривок и уносятся вниз, заполняя своей пестротой поле зрения. Я смеюсь, потому что мне не остается ничего другого, в моем опустевшем городе, в его ночных перерытых бульварах, наполненных молчанием и запахом известняка - ракушек, которым миллионы лет - а значит, когда я стою на Гоголевском, у той самой скамеечки, от которой мы разошлись в разные стороны на многие годы, я стою на дне моря, отступившего в свою синеву и смотрю на Лигурийские скалы и просыпаюсь вновь - от грома, наполняющего небеса, от радуги, разделившей их своим семицветным остовом.

Milestones of sadness

Yesterday, my friend, in the sticky-sweet dawn,
Filled with heavy rain and the wind from south,
i stumbled through this white night alone
Chewing words which never will leave my mouth

For many years my ways were blessed
By hint of your smile to me addressed,
by words that you kept through the miles we shared
By the warmth of your hands and your tender glare.

I wish i could hide, but there is no shelter,
This land is flat and the night melted
Leaving no trace, but remorseless space,
and that, with charitable grin, in excess.

I wish i could stop, but in my frequent steps
the heartbeat of lover that you caress
Groan of bridges which let the ships pass,
Muffled chime of laughter from invisible stars.

Blurred vision of sunlight born in an instance
I wish you could hear this roar from a distance
Of train not bound to, but carrying me from
Your ghost staying on the abandoned platform.

15.06.2015

"Наполнив сердце шумом волн, как лунку, до краев"

Отследить вещи, которые остаются неизменными в течение времени моей пока еще недлинной жизни не так-то и легко, а потому переодичность встреч - предмет скорее удивления, нежели обыденности. Замурованные железными дверьми центральные станции петербуржского метро, назойливый грохот, вытесняющий не менее навязчивые мысли из говолы - а через час - только ветер, только солоноватая горечь песчаной кромки залива с сосновым редким лесом, стонущим от порывов.

Балтика, и Балтика вновь - уже который год бессменный свидетель моих бед, моих радостей, моих открытий - в 2013-м они шептались с Северным морем вытянув губы трубочкой Киль-канала - и, по очереди глотая танкера и контейнеровозы, мелким прибоем смеялись надо мной, над порочными кругами следов моих босых израненных стоп на песке Варнемюнде, смотрели на меня грустным золотым блеском заката у устья Эльбы, где мы сидели среди облаков и овец, в этом белом косматом безвремении на краю земли до самой ночи, чтобы, ведомые светом фар и звезд, входить в виражи со скоростью 240 км в час и не знать, когда закончится эта дорога и где и с кем я окажусь в ее конце... Но, возвращение к прошлому - это неизменно возвращение к воде, и шаг от бестелесности, равно как и от бесхребетности - возвращение к хорде. И в 2014-м после долгого пути по дамбе в Кронштадт - под гомон чаек на мелководье, у стен старых фортов, хранящих тепло безымянных тел, умиравших в поросшем травою ложе с этим каменным изголовьем, я нахожу все тот же постоянный низкий гул и игривый шелест - и тогда мне хочется только смотреть наверх, в отражение моря в атмосфере, в его невообразимую синеву, позолоченную солнцем и слушать усталый окрик немецкого пастуха, и далекое блеянье овец и свой же собственный бессмысленный лепет и смех, отправленный к водам Балтики от Гельголадского маяка, той одинокой августовской ночью, полной огней - звезд и кораблей.

Так и сейчас, практически через год, я в очередной раз оказываюсь в Петербурге и целый день напролет могу пропадать в галереях Эрмитажа, думая о прошлом в той самой манере, в котором думают о нем образованные люди, впитывая историю с пылью слетающей со временем позолоты, выстукивая ритм времени каблуками по резному паркету - но нет, нет.

- Поехали на залив?
 - А как иначе?

И вот мы едем, увиливая от вереницы изможденных петербуржцев, следующих за нами, по пустым платным дорогам - как может быть платным побег!? - к самой кромке  - что верно и для суши и для терпения, потому как разве что ветру можно позволять играть на перетянутых струнах выбирая миллиметр за миллиметром нежную ткань души из-под беспристрастных колков обстоятельств и иных рамок. Два часа на деревянном настиле в распахнутом плаще и с мурашками на коже - чтобы вернуться в бытие человеком, чтобы уснуть без сновидений, чтобы улыбаться друзьям при встрече, чтобы сочувствовать и сопереживать. Так мало, мне нужно так мало, чтобы жить в мире, где есть лишь качественные критерии поступков и где нет надобности в том, чтобы судить. И быть судимым тоже нет нужды.

Но что я могу поделать, если недавно обретенные мною люди не остались там еще на пару дней, не видели моря и не видели горизонта - так и умчались обратно в искаженном крике громкоговорителей и пляшущих на табло букв, в раздумьях о суете, и что самое печальное - во власти своих мерок и статуса, который не позволяет отвечать улыбкой на приветствие и принимать заботу и добро как данность и единственный смысл того, что вокруг.

По краю трещины между нашими мирами, которая все шире, в фиолетовых тучах, заполняющих брешь в теле белой ночи, я уезжаю за ними вслед в город, где я суечусь и ошибаюсь, где путаюсь и ломаю ноги в сложном устройстве очевидных вещей.

Я пишу это только, чтобы сказать спасибо, чтобы сказать, что вернусь, чтобы признаться, что я люблю их без тени сомнения, несмотря на менталитет, на веру, на статус и прочее. Я просто хочу сказать - что человеческое в человеке - единственное, что действительно волнует меня в первую очередь и все, что приходит мне на ум, когда я провожаю вечерний поезд, со зрачками усталых и встревоженных лиц в двух рядах глазниц вагонных окон, так это теплое прощание и пожелание доброго пути - тем способом, который мне знаком - тем самым, о котором я каждый раз думаю, когда полный людей перрон, на который я пристально смотрю через окошко в двери последнего вагона, остается абсолютно пустым для меня.

Cras amet, qui nunquam amavit, quique amavit, cras amet.

"Но быть живым, живым и то..."

- вот пастернаковский дом, усадебка, спрятанная за стройками очередных дворцов, от которых пахнет незастывшим бетоном и узбекским пловом, шумит ветер в кронах, а приведенная строчка красуется на обрывке плаката, выцветшего за зиму и перешедшего из ярких в гораздо более подходящие Б. Л. пастельные цвета... Где-то неподалеку клокочет река, утробно и глухо, петляя между глинистыми берегами. Я помню эти места в октябре, в позапрошлом, трагичном, когда юнец только оклемался от своих августовских кошмаров, когда люди теряли людей поодиночке, а от того - горе было в слезах и на языке, точнее - в немом недоумении от тяжести внезапных потерь. С тех пор мир, в котором я живу, порядком изменился, но бегу я сюда, по иссохщимся и пыльным шпалам, через кладбище, к закрытой калитке переделкинского дома -  вовсе не от этого, 10 мая.

Прошел ровно год. И я чувствую на усталом сутулом загривке пристальный укоризненный взгляд. Но ни монахини, потупившие взор, ни портреты с пыльных крестов, - никто не смотрит на меня, пока я иду по тропинке сквозь тесное кладбище, лоскутным тяжелым одеялом укрывшее холмистый берег Сетуньки. Это все близость речки, конечно, это вода - кровь земли, текущая в глинистых жилах, однажды впитавшая тот взгляд, возвращает мне его - спустя год и многие мили.

10.05.14 -  мое смелое прошлое, отчанный юнец, улетевший из метели, которая бушевала 7го мая над моей усталой столицей, срывала лепестки с вишневых деревьев  и смешивала их в единый белый вихрь с мокрым снегом, в Никуда, на 2000 км к северо-западу, в город, пускавший дрожь вдоль хребта воспоминаниями, хранившимися в стенах и мостовых... Пустое колесо обозрения с мокрыми от дождя седушками - вместо карты. Отпечаток этого горячо любимого города на сетчатке - до сих пор я могу пройти по тем улицам, что видела в высшей точке обреченной на возвращение к исходному траектории, потому что это было важнее следующего вдоха, там, на самой верхней спице колеса, instantly.

Я плохо помню тот самый день, помню только мой извечный спор со временем, что я вела в затхлой сырости носовой каюты, как пыталась объяснить названия инструментов немецким продавцам, встречая сочувственное непонимание, помню, что вечно шел нестихающий дождь, питавший Эльбу, в прозрачных и хмурых глыбах домов HafenCity отражались мачты, поникшие от воды флаги и наши мокрые лица, обрамленные потемневшими прядями. Помню как трепетало сердце, пока я говорила вечером с рюмкой в дрожащей от волнения и счастья руке слова, выверенные по лезвию допустимости, домокловым мечом висящему над юнцом. Помню улыбку, которая была ответом и единственным (исчерпывающим) объяснением моего присутствия в этом странном месте в тот немыслимый час.

Я помню также и свой побег, свои ночные прогулки по неэвклидовому пространству мостов и каналов, отнюдь не такому дикому, как в Амстердаме, но гораздо менее игрушечному. Темные кирпичные здания, подсвеченные единственным фонарем, болтающимся над водой, обрывающиеся в подводную бесконечность или попросту вырастающие из собственного отражения, причудливые деревянные настилы, выгнувшие спины с занозами на дощатых стыках, переходящие в древний камень мостовых, с выщербленными следами снарядов той войны, что гремела здесь 70 лет назад... В каком пьянящем упоении я бродила по ним в ту ночь, как приятна была мелкая морось, ложившаяся серебристой паутиной на плечи, как очаровывало меня безветрие и мутный лунный свет из-под фиолетовой пелены облаков, обещавших невзрачный серый рассвет. Когда счастье стало невыносимо для человеческого рассудка, когда оно стало необъятным даже для моих распахнутых рук и больше не могло существовать в неразделенности - лунный свет растекался серебром по стыкам камней мостовой, по оградам моста, соль в уголке глаз преломляла эти отражения и складывала картинку, которую ребенок впервые видит в калейдоскопе - мне и оставалось только, что склониться над рекой и смотреть неотрывно и пристально в свой светящийся лик, не давая покоя усталому взору - до боли, до слепоты вглядываться в воду - в каком-то первобытном страхе человека перед собственным отражением в вечности - до тех пор пока бесшумно не встретятся у самой поверхности - слеза и мрак, рождающий мой портрет.

...Ибо город покоится, а мы движемся. Слеза тому доказательство. Ибо мы уходим, а красота остается. Ибо мы направляемся к будущему, а красота есть вечное настоящее. Слеза есть попытка задержаться, остаться, слиться с городом. Но это против правил. Слеза есть движение вспять, дань будущего прошлому. Или же она есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо и любовь больше того, кто любит... (И. А.)

и сейчас, год спустя, когда я бреду под светом звезд к дому, по исчерченному широкими улицами телу города, болезненно излучающему тусклый рыжий свет, от которого мне не убежать, как у Кавафиса - "..за тобой этот город повсюду последует в шлепанцах старых, и состаришься ты в этих тусклых кварталах, в этих стенах пожухших виски побелеют твои.." я неизбежно думаю об отважном юнце моего прошлого, беспечном и любящем, чьей смелости мне не хватило в этот раз. Я запинаюсь в своей оправдательной речи, потому что нет оправдания моему отсутствию в городе, где мостовые ждали обещанных шагов, где высится в чернильном небе чернее ночи церковь, стройным угольком смотрящая в небеса, и где-то там, в одном из этих каналов, беспокойный мой двойник, рожденный в неумелом счастье, ждет когда я его позову, но меня там нет.

Удивительно длинный путь для этого мая - и пока я иду, я порой закрываю глаза, свет фонарей, путаясь в ветвях, усыпанных цветками вишни, достигает моих напряженных век в 10 раз чаще, чем секундная стрелка на часах перескакивает на одно деление. Таким шифром свет передает сетчатке утешительные видения - о том, будто я все-таки дохожу до Николай-кирхе, перебегаю широкую штрассе, исчезаю в переулочках - невидимкой, шлепающим по мокрым тротуарам, бегу до самой Хафен-Сити, уже вижу уютный свет, ореолом рассеивающийся в дымке над недремлющей штурманской на борту... Но стоит споткнуться, открыть глаза, ободрать ладони об асфальт - и я снова здесь, на земле, на которую ночь нисходит двумя часами ранее, чем на Гамбург, я слышу звук пустой стеклянной бутылки, катящейся по дороге, и по его колебаниям так легко судить о неровности пути, что горестно считать колдобины, одна из которых и вернула меня обратно. Берроуз и Гайсин были правы, хотя каждый видел свое - то, что впервые взглянув в калейдоскоп видит дитя. Но -  "когда ребенок был ребенком - он словно пику, бросал в дерево палку, там она и дрожит до сих пор"...